Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В дивизии Шерстобитова еще долго ждали разведчиков и бойцов из отряда, ушедшего с Марухненко. Возвращались, выходя на соседние подразделения, лишь отдельные лица да мелкие группы: два-три человека. Четыре. И снова один. А потом уже — ни одного.
Дежурили командиры, круглосуточные наблюдатели. Велись поиски с самолетов. Радисты из штаба в назначенные часы вызывали по рации командование отряда. Марухненко однажды откликнулся на вызов, но весьма неразборчиво. Свой позывной он дал правильно, потом слышалась слабая работа микрофона. Часа через два они снова появились в эфире, дали свой позывной, а позднее шифровку, но все неразборчиво, и записать ее не удалось.
Шерстобитов теперь к Большакову приезжал почти ежедневно. Сходились, промерзшие, на НП полка, здоровались молча за руку и подолгу стояли, пока не стемнеет. Наблюдали за линией фронта, за движением у противника, время от времени обменивались короткими фразами. Разговаривали о подвозе снарядов. О новом командарме. О готовящемся наступлении на Александровку. Однажды Шерстобитов со вздохом сказал:
— Да, жаль старика… — Я о Горячеве… Только начал к нему привыкать.
…Поздно вечером они вышли с Сергеем вдвоем из землянки. В небе ярко сверкали зеленые звезды. Терпко пахло смолой. Снеговая вода со своим пресным запахом уже тихонечко начинала позванивать под слоями сугробов, только больно уж тонко и тихо. Сергей даже прислушался, но сразу же догадался: «Да нет, не вода. Это где-то гармонь!»
В самом деле, позванивание чуть усилилось, и в таинственный, протяжный, задумчивый голос музыки вдруг с такой же задумчивостью и протяжностью вплелся девичий — низкий, теплый, красивый.
— Это кто же такая? — спросил, останавливаясь, Шерстобитов.
— Военфельдшер… Маруся Селищева.
Они стояли на тропинке и слушали.
Песня, которую пела Маруся, была незнакома Сергею, хотя привычна по звукам: окопная грусть. А слова — он с усилием в них разобрался: то ли ночь была виновата, то ли горе, которое он прятал, а вернее, старался запрятать, — вдруг заставили замереть. Он даже дыхание затаил.
Сердце друга ждет ответа,
О тебе услышать должен я… —
пела девушка, о которой Сергей никогда и не думал, а она с неожиданной силой вот все же его принудила думать. И его ли словами, а может, кого-то другого, стоящего рядом, с такою тревогой, с надеждой, с такой любовью звала:
Где ты, милая, скажи мне, где ты,
Куда тебя забросила война?
Сергей молча сделал несколько шагов к землянке разведчиков — звук гармони доносился оттуда. Шерстобитов пошел позади. Потом они снова стали. А голос Маруси, сливаясь с гармонью, все грустил, звал:
Был наш хутор тих и светел.
Но внезапная пришла беда…
Может, пепел твой развеял ветер —
И не ответишь ты мне никогда…
Эх, где ты, где ты, скажи мне, где ты,
Куда тебя забросила война?
И гармонь и Маруся вздохнули, умолкли, и Сергей отошел. Он взглянул на полковника: лицо Шерстобитова было страшно в ночном полумраке. Он жевал свои толстые губы, хмурил брови и кривился, пытаясь сдержаться, чтобы не было слез, а они выползали, точились, катились одна за другой к губе, и он слизывал их и дергал одною щекой и другой. Встретив взгляд Большакова, отвернулся озлобленно, даже дико, и пошел впереди, загораживая спиной всю дорогу: чтоб Сергей не находился рядом с ним. После долгой томительной паузы, успокоясь, сказал с хриплым смешком:
— Вот чертова девка… Вот это поет!
И он сел в забеленные снегом сани, не отряхивая попоны, прикрывающей сено, кивнул Веньке грозно:
— Ты где? Тебя, что ли, ждать? — И сухо простился с Сергеем, уже отъезжая: — Пока!
— До свидания! — ответил Сергей и, согнувшись, угрюмо пошел на КП.
8
В середине апреля на взлобках высот, на обугленных пепелищах возле черных разрушенных печек, на задах, в огородах отбитой у немцев, разгромленной Александровки начали вытаивать трупы фашистов. Пройдешь по натоптанной узкой тропинке, по которой, казалось, спокон веку ходил, — и вдруг наступаешь на руку с почерневшими ногтями и скрюченными, в чешуйках, как куриные ноги, длиннющими пальцами. И шарахнется в сторону, в слюдянистый сугроб. А то вдруг на ветру, как пучок белоуса или овсяницы, замотается клок рыжеватых или белых волос, рядом вытекает быкоподобная каска, налитая доверху снеговою водой. Много трупов оттаяло у погребов, у колодцев, но к ним вскоре привыкли, перестали совсем замечать, словно все это было в порядке вещей, ну, как клочья соломы или конский навоз у конюшни, или груда опилок на месте, где дневальные пилят дрова.
Куда тяжелее Большакову было глядеть на обрубленные снарядами кроны яблонь и груш, на траншеи, перерезавшие поперек деревенские улицы, на сожженные избы, на сельское кладбище, опоганенное рядами немецких неструганых березовых крестов. Запустение и безлюдье, отсутствие жителей с их нехитрым уютом и запахом хлеба, печенного на поду, толченой картошки, горячего молока наводили на мысль, что еще одной, новой, войны в самом деле не будет. Эти скаты высоток, луга и поля можно взять без единого выстрела. Просто некому будет их защищать. Просто больше никто не поселится здесь, а в полях ничего не родится, кроме горькой полыни, пустырника, череды да колючих репейников.
Фронтовые дороги осели под солнцем. Колеи — словно реки с бегущими параллельно друг другу могучими руслами. На машинах ни взад, ни вперед не проехать: и полуторки, и трехтонки садятся на дифер, скребут ржавыми днищами разделяющий эти русла и сразу же вспучившийся горбом, но не тающий лед. И Сергей, наблюдая залитые желтой жижей сырые траншеи и эти дороги, не заметил — то ли с вешними водами по оврагам, то ли с ветром, прилетевшим из-за южных морей, не двуногий же проскользнул через линию фронта, но пришла все же весть из немецких тылов: как сражались бойцы Марухненко, не сдаваясь, до последней гранаты. Как кружили отдельные группы разведчиков из отряда, минометчики, пушкари, протащившие на себе тяжеленные пушки, позднее уже без снарядов, как опять и опять возвращались к шоссе, не найдя больше выхода через огненное кольцо. Как висела на площади в Стоколосе не известная никому молоденькая партизанка рядом с матерью двух сыновей, партизана и полицая. Как стояла она перед виселицей, перед казнью, с заплывшими кровью глазами, может, даже слепая, вся избитая дочерна… А кто говорил, что бежала она, та молоденькая партизанка, и убита уже при побеге. И теперь Большаков, вспоминая о Лиде, странно морщился, хмурился. При одном ее